•   Последние или как я собирала новогодний стол 
  •   Эпитафия советскому року 
  •   Позвольте еще раз поправить Захарова 
  •   Я арестовал заместителя Власова 

Юрий Давыдов. Дорога на голодай. Из «лефортовских зарисовок»

В ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ НОЧИ ВЕРХОВНЫЙ УГОЛОВНЫЙ СУД ИМЕЛ ЗАСЕДАНИЯ В КРЕПОСТИ ПЕТРА И ПАВЛА, ГДЕ ПРИЗЫВАЛ К СЕБЕ ПРЕСТУПНИКОВ И ОБЪЯВЛЯЛ ИМ ПРИГОВОР.
...Кажись, уж все воспеты? И гусары, и уланы, и драгуны. Поручик, разливающий вино, и корнет, раздающий патроны. И пунша пламень голубой, и черный ус, им опаленный. А я хочу воспеть фельдъегерей.
О, багровый кант на темно-серых рейтузах и эти короткие сапоги с прибивными, незвучными шпорами. О, гоньба по дорогам России — стоя, с крепким упором на саблю, кулак над ямским загорбком. О, ранец! Не заспинный, нет, на груди — стучит ретивое в пакет высочайших повелений. «Малейшая медленность будет взыскана по всей строгости». Гони!
При Павле возили опальных в кибитке, плотно обшитой рогожами, сиди и ни слова, ни вздоха. Все донесения, армейские и флотские, приказал Павел Петрович доставлять не нарочным-офицером, армейским или флотским, нет, только офицером корпуса фельдъегерей. Ветер клочьями!
При Александре, круто осадив у Казанского собора, они сдавали на хранение ключи и знамена павших крепостей: звезда Наполеона багрово меркла. После войны летели упреждая: «Ура! В Россию скачет...» Потом, когда кочующий деспот коченел в Таганроге, фельдъегерские тройки бурно роняли мыло: кому царствовать? Константин — в Варшаве, Николай — в Петербурге. Кому корона? Мчат в снежном облаке; глядь, уж и нет снежного облака. «Уф!» — скажет станционный смотритель и перекрестится... В Зимнем — без задержки — в кабинет Николая — небритые, губы в трещинах, шинель сбрасывали на руки камер-лакеев, пахли шинели зыбью белых равнин, потом запаленных коней...


О, жизнь фельдъегеря, версты и вести, дни отъезда и дни приезда. И каждому аттестация, «основанная на строжайшей справедливости». У, строжайшая справедливость в сумрачном доме фельдъегерского корпуса на Невском, близ Знаменской церкви. В статское переодеться с дороги? Не сметь. На Островах прогуляться — особое разрешение, не позднее десяти вечера — рапортуй: вот он я. На ночь не отлучайся к мамзели — хромой майор не терпит амуров. Будто не в ногу ранен, а промеж ног. Э, господа, поручиком он брал Париж, там патриотки... откусят.
Вольно фельдъегерям трунить над старым егерем, но вот и проглотили языки, все как один норовят попасть майору на глаза. Все как один!.. Ну-с, понятно, случай редкостный. Это тебе не дежурство при особах наиважнейших. Хорошо, конечно, в столице, в Петергофе хорошо и в Царском, да бабушка надвое сказала: нынче потрафишь, а завтра в штрафе. В закордонные командировки, известно, навы-передки рвутся. А там щучки зубастые — один жеребчик завел сношения с мадамочкой, чем и подверг опасности секретные депеши. Ну-с, где он? — в солдаты разжалован... А нынче дело чрезвычайной важности, случай редчайший.
Майор и кавалер, хромой старик Васильев, командир корпуса, получил приказание дислоцировать в крепости Петра и Павла отборных фельдъегерей, дабы каждый четверть часа отправлялись в Царское, извещая государя об исполнении приговора над злоумышленниками. Четверть часа — гонец. Четверть часа — гонец. И не бойся загнать коня. Не взыщут, как обычно, полтораста рубликов. А родившемуся в рубашке — высочайшая награда: перстень с бриллиантом или золотая табакерка. За что? Черт дери, за то, что известит о победе: повешенные повешены. И государь спокойно вернется из Царского в Зимний.
Призывая офицеров, майор прицеливался: «Здоров ли?» Отвечали на выдохе: «В совершенном здравии, господин майор!» Молодец к молодцу. Не все ладно скроены, зато все крепко сшиты, мордасы заветрены.
Трудную думу думал майор, победитель Наполеона. Ошибиться выбором нельзя. Давно пора в подполковники, а там и в отставку полковником. Нельзя промазать, семь раз отмерь.
Эстафетных кандидатов помечал майор на большом листе -бумаги. Вычеркивал, вписывал, рисовал шляпу с плюмажем, шпагу кавалерийского Ъбразца, хорошо получалось, опять писал и опять вычеркивал, оставляя благодарным потомкам след нелегких забот победителя Наполеона
Вижу в черновике Петрушу Подгорного. Уже пять лет отслужил. Минет год с небольшим, представит донесение — дескать, на станции Залазы к преступнику Кюхельбекеру бросился с объятиями «некто г. Пушкин», но он, Подгорный, не допустил.
А вот и Вельш, взор соколиный, этот в корпусе позже Подгорного, но раньше, чем Подгорного, его, Вельша, узнал «некто г. Пушкин». Это ж он, Вельш Иван, вихрем домчал Пушкина из сельца Михайловского в Москву, к государю.
Жалдыбина-то как не помянуть? Несправедливо не помянуть Жалдыбина!.. Вот скоро достанется фельдъегерям возить декабристов во глубину сибирских руд. Троих Жапдыбин повезет. На первой от Питера станции, в Мурзинках, каторжан ждали родственники. Тоже, как Пушкин с Кюхельбекером, проститься желали. Жапдыбин, не оплошав, запретно раскинул руки: «Нельзя!» Они ему — ни много ни мало — три с половиной тысячи. Нет, не взял! Робеспьер — неподкупный? Вздор! Жалдыбин Неподкупный. И пусть клеветники России брызжут слюной: дескать, в нашей аркадии повальное взяточничество.
Из черновика этого и другие оригинальные физиогномии выглядывали. Последним, скромно потупив взор, прапорщик Чаусов, известный всему корпусу подлипала. Последним. Но ему-то и назначила судьба...
ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО! ФЕЛЬДЪЕГЕРЬ ЧИЖОВ ДОСТАВИТ ВАМ ДОНЕСЕНИЕ ОБ ОКОНЧАНИИ ПРИГОВОРА НАД ЗЛОДЕЯМИ.
Чижов? Второпях да на радостях вышла описка. Нет, нет. Чаусов! Ему и был наградой перстень как гонцу Победы с театра военных действий. О, Вася-подлипала, ты не в повседневной фуражке, а в шляпе с белым султаном. И при шпаге парадной, кавалерийского образца.
Но мне уж неохота петь фельдъегерей.
Дворцовые часы — напольные, настольные, каминные — одни басом, другие дискантом, одни резвым звоном, другие меланхолическим — возвестили три пополудни.
Государь был в Зимнем.
Иван Григорьевич, офицер маленький, но полицейский, отметил про себя, но с точностью протокольной: «У всех языки вылезли, предлинные языки, а лица синие, почти черные».
Нагие трупы лежали в ряд: Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. В каменном, давно брошенном, мерзостно запустелом помещении пахло мышиным пометом. Но беготни и писка не слыхать. Сальцем потянет, они и набегут, подумал Иван Григорьевич. Нет, подумал он, не набегут. Это те веревки осалили, которые лопнули, а другие, которые взамен, эти не осалили, некогда было, скорей, скорей.
Приволакивая ногу, вышел он на воздух, увидел рассохлый бочонок, сел и разул сапог. Ступню саднило, Иван Григорьевич осторожно пошевелил пальцами.
Дробина, что ли, попала, черт знает. Ему бы, дураку, вытряхнуть еще там, в Кирпичном переулке, в трактире. Они там, помощники квартальных надзирателей, в крепость идучи, там они, в трактире, пропустили по рюмке анисовой, а Дубинкин с Богдановым успели на биллиарде стук-стук. Там бы и вытряхнуть. Нет, авось да небось. В крепость пришли, тут уж обряд смертной казни без кровопролития начался, ни минуты. Полицмейстер, махина страшенная, приказывает: «Покажите, господа, шпаги». У Ивана Григорьевича отродясь в деле не была, ржавенькая, конец обломан. Полковник хохочет, брюхо ходуном: «Аника-воин! Такой небось и крысу не заколешь». Крысами, ваше высокоблагородие, у меня на Галерной кот занимается, а этой вот уголья в печке ворошу...
Иван Григорьевич, офицерик Управы благочиния, сидел на бочонке, ворочал стертой ступней, шевелил пальцами. Вышли они, думал о тех, что лежали в ряд посреди мерзости запустения, из казематов вышли на казнь, а видом так, будто трубочку покурить. А ему мука мученическая, хоть плачь... Ну, день-то выдался, думал он, ощущая ступней ласковый пригрев солнца, погожий день, на Каменном острову шампанское брызнет пуще петергофских водометов. Цветы, то, се, музыка военная, у кавалергардов трубы георгиевские, литавры серебряные.
И верно, на Каменном острове кавалергарды давали нынче бал. Ждали государя. Хлопот, забот, как бы чего не забыть, как бы чего не упустить, и чтобы еще один оркестр, капельмейстера пригласить, фейерверк непременно... Братья повешенного, ликом почти черного, братья полковника Пестеля — движенья быстры, кровь горяча, энергия через край. Один с пылу с жару жалован флигель-адъютантом его величества, другому от его величества ежегодное пособие в три тысячи. Честь имеют, за царем служба не пропадет. Быстры движенья, горяча кровь, энергии через край — как бы чего не забыть, как бы чего не упустить. Вперед, кавалергарды, и запируем на просторе.
А ты, Иван Григорьевич, карауль упокойников. На замок бы, и амба, не отлетят — курлы, курлы — в сторону Каменного острова. Нет, жди сменщика Богданова, придет, биллиард потерпит.
Ступня, подсыхая, все еще точила сукровицу. О-ох, взвыл бы Иван Григорьевич, если бы повешенных сразу после казни повезли хоронить. Ненароком выручил штабс-капитан Матушкин. Качель эта, виселица, на сборке заупрямилась, долго не слаживалась. Потом веревки — кррак! — оборвались. Генерал-губернатор дергался, как в падучей, гарнизонный инженер трепетал как лист осиновый. Теперича его, думал Иван Григорьевич, от службы прочь. И поделом! Хоть и злодеи, а дважды на шею петлю-удавку, это тебе как? Ну и проваландались, зарывать не^повезешь, везде народ, а зарывать надо секретно, без ротозеев...
Сидел, ждал сменщика. Сапог тоже ждал. Замечательные ботфорты, рублей во ста, теперь они князю ни к чему, зачем они теперь его сиятельству?
В фатере своей, на Галерной улице, помощник квартального надзирателя перекусил наскоро, испил ковш воды и уснул.
И вот они с Варенькой шли, шли, шли. А куда? Может, к месту его службы, в квартал, в съезжий дом с пожарной каланчой, что рядом с Адмиралтейской канавой? Галстук а ля Вальтер Скотт повязал Иван Григорьевич на шитый ворот мундира — смех. На Вареньке платье шелковое, берет алый бархатный, сережки модные, с резными камешками, хорошенькая, шельма. Может, они под венец шли? Или к ее маменьке, здесь же, в Галерной, ремесло белошвейное. А Варенька вдруг спрашивает, смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» — «Потом объясню, сударыня», — смутился Иван Григорьевич, а ноги-то в княжеских ботфортах далеко выставляет, так и прыщут блеском, хоть жмурься, но она не жмурится, она хмурится: «Не стыдно ль, Иван Григорьевич?» — «Чего ж стыдно, сударыня, ежели они князю Одуевскому ник чему-с...» И тут все смешалось, кричат, бегут, лицо у Вареньки стало синее, почти черное, Иван Григорьевич проснулся.
Вообще-то, правду сказать, сновидения, как и видения спьяну, сочинители придумывают, рассказ же Ивана Григорьевича, давным-давно записанный, — вот он, передо мной. Но подлинная его фамилия не указана.
Сослуживцев могу назвать. И полицмейстеров тоже. А Ивана Григорьевича чаще всего называли Певчим. Певчий да Певчий. И квартальный надзиратель так, и унтеры, и медик полицейского лазарета, и пожарные, и фонарщики, и повивальные бабки; короче, весь штат съезжего дома у Адмиралтейской канавки.
Но почему, по какой причине — Певчий? — понял я именно в тот день, 14-го июля 1826 года, когда Иван Григорьевич проснулся со вторыми петухами и, несмотря на ужас пробуждения, задрал ногу и пальпировал несчастную ступню. Эва, пришла в себя.
Он, однако, обул не ботфорты, а сапоги, в ходу испытанные.
Телега была крепкая, просторная, с высокими бортами. Владелец телеги, фурман-мясник, был кряжистый, крепкий, степенный. Ему велели нишкнуть в сторонке, за углом каменного строения. «А поп-то где?» — спросил мясник. «Ты мне не мяскай, кошка услышит», — погрозился Певчий не без некоторого смущения.
Два длинных ящика — пять трупов, забеленных, как порошей, негашеной известью-кипелкой — положили на фуру и позвали хозяина. Мясник взял вожжи, шевельнул, передумал и легонько похлопал лошадь по крупу. Лошадь, оглянувшись, мотнула головой. Фурман, словно извиняясь, развел руками, и она, милая, пошла, пошла.
Шла медленно, фурман не торопил. Певчий, недовольный медлительностью, хмурился. Когда кладь пристукивала, у него слабели колена, и он сам себе повторял, что этих, которые в ящиках, ни на понюх табаку не жаль — из-за них-то и остался как перст.
В прошлом декабре грянул понедельник, не приведи господи. Одни кричали: «Ура, Николай!» Другие кричали: «Ура, Константин!» И каждый: «Это по закону». Дураки, закон в Сенате. А беззаконие — на Сенатской.
Народ повалил, глотку драли, квартальный приказ дал: «Унять!». Народ заорал: «А-а, кварташки! Бей их! Бей!» Враз остервенился. Это ж, может, раз в жизни, чтобы не полиция тебя, а ты — полицию, ну и остервенились.
Казалось бы, все наскрозь знал, где лаз, где перелаз, где тупик, где пес злющий, а подвал-то, куда с перепугу забился, впервые. Смрад, бочки, рогожа прелая, долго ль хоронился, не угадаешь, а душа, как стрельнула в пятки, так обратно и не выстреливала. Стало быть, в нетчиках, в дезертирах, срам эдакий. Ну, вылез, весь мундир перегадил, срам эдакий. В дворницкой хвать нагольный полушубок, потом, мол, отдам, потом, и, в рукава не попадая, долой со двора — к Сенатской, к съезжему, небось в полушубке не опознают, что ты из полиции.
Народ все валил, прибывал, волнами захлестывал, как в то наводнение, водоворотами. Вдруг, глядь, Варенька! Смеется: «Чего это вы, Иван Григорьевич, в полушубок нарядились?» Н-да, пассаж. Шуры-муры, любовь, со дня на день предложение. А тут... Смутишься. «А что это, — спрашивает, — происходит?» — «А это, — говорю, — государь смотр делает, войско по тревоге вывел». — «Ах, по трево-о-ге, ах, интересно, жаль не посмотрю, не протолкаешься». — «Это со мной-то не протолкаешься? Да я вас, сударыня, в самый что ни наесть партер проведу». — «Ах, как интересно, Иван Григорьевич». — «Я, Варвара Григорьевна, мигом, вот только по службе взгляну, как там у нас, и тотчас к вам». — «Ах, сделайте одолжение»... Хорошенькая такая, щечки пылают, глазоньки аметистовые... Прибежал к своим, дух не успел перевесть— «Бум! Бум!» И началось, началось. Мрак, крик, визг, стон, картечь бьет, кавалерия скачет, ужас... Мрак огустел, все это продолжалось... Потом по вся ночи костры горели, большую приборку на Сенатской устроили. Убитые, раненые, кому руку, кому ногу, кишки вон, на Сенате, где закон, кровь намерзла гроздьями. Которое трупье ближе к Неве, то в черные проруби, так и чавкуют. А которое трупье у Адмиралтейской канавки, то в порожние баржи-дровяники, стук, бряк. Таскал, таскал, а сам думал, что Варенька домой убежала, какой уж там «партер»... Нет, не спас Господь, лежит истерзанная, затоптанная, лицом черная, нету глазонек аметистовых, нету...
Фура с мертвой кладью поворотила на Тучков мост.
На Малой Неве ни морщинки, вся матовая. Небо мглистое, но по раннему часу еще высокое.
По ту сторону моста ждали солдаты. Вышли из будки, на ящики с мертвецами не смотрят. Фурману сказали: здесь обжидай, корыто твое невдолге вернем. Ражий мясник снял шапку да и перекрестил ящики. Один и другой перекрестил. Иван Григорьевич строго засопел, однако возражений на крестное знамение не нашел.
Потянулась дорога кромкой Васильевского острова. В эдаком захолустье даже и в царские дни не обуешь княжеские ботфорты. Варенька за них стыдила, но это ж во сне, а наяву-то, голубушка, не видела, потому что трофей достался после ее страшной погибели.
Когда с бунтом управились, Певчий в большие начальники вышел. Дали ему девять нижних чинов и в засаду посадили. На Большой Морской, в доме корнета-бунтовщика князя Одоевского. Для задержания каждого, любого звания, кто бы ни спросил Одоевского. А сам князь как в воду канул. Иван Григорьевич все ж надежду не терял — авось, заглянет. Брови у него темнорусые, над левой бровью у него шрам. Примета... А князя, черт его догадал, он возьми да явись на Мещанскую, в Управу благочиния, там и сдался полицмейстеру. Обманул!
Досадуя, злясь, Певчий и приметил корнетовы ботфорты на колодках. Ой-ой-ой! Черным блеском пышут, ненадеванные, сторублевые. Иван Григорьевич, борясь с искушением, глаза в сторону откатывал. А глаза вроде бы сами собой опять на ботфорты накатывали. Тьфу ты, пропасть! Он их, крадучись, примерил. Ах, боже ж мой, по ноге. И капитулировал. Зачем они теперь князю, путь кандальный, не наденешь. А ему, Ивану Григорьевичу, трофей первый сорт...
Тому уж полгода минуло. Не думал Певчий ни о доме на Морской, ни о том, что корнет его обманул, но именно вчера, в день казни, хозяин ботфортов дал о себе знать чувствительно и мстительно.
В Алексеевском равелине стали отворять казематы: «Пожалуйте, господа!» Пятеро помощников квартального, все из разных кварталов, ждали тут же, в коридоре, чтобы уж потом со своими шпагами следовать впереди осужденных к эшафоту. Из нумера 17-го вышел, из нумера 18-го вышел, ну, право, словно бы трубочку покурить. А посередке — нумер 16-й, как раз напротив места, где стоял Иван Григорьевич. Оттуда, из 16-го, никто не вышел, там князь Одоевский каторги ждал, он и не вышел, однако именно в эту минуту Иван Григорьевич и ощутил нестерпимую боль ступни. Будто адское пламя лизало.
Фура с мертвой кладью была уже на узеньком мосту через Смоленку.
За вялой, в жухлых камышах речонкой пластался Голодай, остров кочковатый, с невзрачными кладбищенскими рощами и словно бы ничейными сторожками, сеновалами, сараями.
Тут начиналось взморье, но большой и свежей водой, как на других островах невского устья, не пахло — пахло нежитью, глушью, гнилушками, по ночам они мерцали. После великого наводнения сюда, на Голодай, тащили со всего города утопший скот. Валили в ямины с гашеной известью. Или жгли, ветер взморья, изнемогая, задыхался от смрада.
Почва эта принимала нынче полковника Пестеля, подполковника Муравьева-Апостола, подпоручика Бестужева-Рюмина, отставных поручиков Рылеева и Каховского. Известь негашеную-кипелку залили водой, известь гашёная-пушонка шибала густой тухлой теплынью.
Пять трупов принял Голодай.
Возвращайтесь, служивые. Нет, медлили, мешкали, будто в растерянности. Лошадь, стоя поодаль, низко нагибала голову, но траву не щипала, а только фыркала. Лошадь выпрягли, животине тоже роздых нужен. Ишь, куликов-то вспугнула. Да нет, не вспугнула, кулики на Голодае ученые, ружейных охотников боятся, а лошадей не боятся.
Несмотря на сушь, куликов на Голодае гнездилось, как всегда, множество. Едва фура и конвойные пересекли Смоленку-речку, они взлетели, затряслись низко, протягивая вперед ноги, как бы ввинчиваясь в воздух. Но теперь, когда солдаты, рассупонившись, прилегли, кто ничком, кто навзничь, кто боком, птицы спокойно занялись своими выводками, лишь некоторые, забирая высоко, кулика-ли протяжно и чисто. Иван Григорьевич, смежив веки, тихо улыбался. «Блаженни людие, ведущие воскликновение», — пели певчие. И он, Ваня, тоже пел «Блаженни людие, ведущие воскликновение...» Своего учителя, Бортнянского, певчие звали отцом, и он, Ваня, тоже звал Бортнянского отцом. Умирал отец прошлой осенью, все выученики пришли в дом на Миллионной, и он, Ваня, тоже пришел в мунди-ришке своем полицейском, и все они, стоя у смертного одра, пели «Векую прискорбна еси, душе моя».
Куликали кулики протяжно, чисто. Певчий думал грустно, что нынче помянет и отца, и Вареньку, и тех, которых зарыли, Бог им судья... Кто-то из конвойных солдат вздохнул: «Об эту пору бывают большие росы». А другой сказал: «И рожь начинают жать».
ВОЙСКАМ БЫТЬ НА МЕСТЕ В ПОЛОВИНЕ СЕДЬМОГО.
Государь приехал на Сенатскую верхом, государыня — в карете.
На Сенатской служили очистительный молебен. Митрополит читал проповедь, утвержденную государем. Диакон басил: «Вонме-ем». Певчие пели «Многая лета». Войска преклоняли колена
Тянуло гарью — окрест Города тлели болота, курились леса.
На молебен не явился отец Петр Мысловский, протоиерей Казанского собора.
Духовник мятежников служил в этот час панихиду, поименно называя погребенных на Голодае.
Журнал «Столица», номер 24 за 1992 год.
рейтинг: 
  • Нравится
  • 0
Номер Столицы: 1992-24
Фото дня
Обложка дня
Опрос
Нужны ли на сайте статьи из других журналов?