•   Последние или как я собирала новогодний стол 
  •   Эпитафия советскому року 
  •   Позвольте еще раз поправить Захарова 
  •   Я арестовал заместителя Власова 

Сочинение

Кстати, вот еще имеется в редакции феномен. Зовут Василий Голованов. Одаренный человек, пишет крупные произведения, искренне этим увлекается. Выглядит молодо, а увлекается, как настоящий. Даже седина в волосах появилась. Ну да речь не об этом. Вот какая выясняется подробность: Василий Голованов постоянно слышит внутренний голос. Бывало даже так. Василий Голованов, положим, смеется, шутит с коллегами, кушает с ними печенье и вообще ведет себя запросто. А внутренний голос ему и говорит: не к добру все это, Вася. Ну мы и назначили его вести в журнале рубрику «Внутренний голос». По крайней мере, не будет свое внутреннее богатство держать при себе. Что-нибудь современникам да достанется.
Сначала было 60-летие 279-й школы и вечер встречи выпускников. А потом этот сон: будто на улице я сталкиваюсь с моей классной руководительницей, Инной Иосифовной Корэ, и она вдруг говорит тихим таким голосом, без всякой укоризны: «Ты, Вася, сочинение тогда прогулял, а надо бы тебе теперь пойти написать его...»

Я проснулся с ощущением странной жути. Сон свой я истолковал как вызов. Может быть, надо было действительно пойти и написать это сочинение. В конце концов, я, можно сказать, литератор. Любопытно: способен ли литератор с высшим гуманитарным образованием и соответственно прожитой жизнью написать без подготовки обычное школьное сочинение? Я позвонил Инне Иосифовне. Она, против ожидания, не была удивлена моим предложением, и даже как будто ждала чего-то такого. Мы условились о том, что она предупредит меня за день-другой, но не скажет мне ничего о теме сочинения.
Через неделю, в воскресенье, Инна Иосифовна позвонила и сказала, что сочинение можно писать с 11-м Б, на пятом уроке в среду.
— Ты не раздумал?
— Нет.
— Да... — она помедлила. — Темой сочинения будет Блок...
Она все-таки сделала мне подсказку! На всякий случай. Я вспомнил это ощущение нечаянной заботы. Подсказки учителя. Потом в жизни этого уже не было никогда...
В среду я проснулся в шесть часов утра. Пошел на кухню. Опрокинул полную солонку соли. Сплюнул через левое плечо. Принял ванну, выстирал футболку, снова лег спать. Когда проснулся, ярко светило солнце. Меня подбросило дурным предчувствием: опоздал! Нет, только еще одиннадцать. Почему-то я нервничал. Съел яичницу, проглотил кофе. Наверное, они примут меня за какого-нибудь проверяющего. Впрочем, какая разница? Какая разница?
Чтобы успокоиться, я решил сфотографироваться: все равно время есть, а после Нового года кучу документов придется менять. Зашел в студию «Полароид». Там топтались два араба. На столе под стеклом лежали фотографии москвичей: негр, еврей, азербайджанец, два перса. Я сказал, что лучше получаюсь на черно-белых фото. Фотограф парировал, заметив, что цветное всего на две тысячи дороже. Возразить было нечего. Сделав снимок, он с грустью посмотрел на него: «Глаза выпучены. Хотите ™переделаем?» «И лицо белое, — сказал я. — Страшное». «Я учту», — обещал мастер и покрутил колесико выдержки.
На втором снимке я выглядел так, как будто только что вылетел из парной.
— Я правда лучше получаюсь на черно-белых фото.
— Ладно, давайте черно-белое. Получилось неплохо. Только голова
как-то настороженно втянута в плечи после двух неудачных попыток. Я вспомнил, что просыпал соль. Нельзя сказать, чтобы все это сильно ободрило меня, но самое важное в жизни — всякую ситуацию довести до той черты, за которой отступление невозможно.


В общем, я зря волновался. На мое присутствие в классе никто не обратил никакого внимания. А мне... Мне со стороны так интересно было наблюдать. Их. Не познавших еще будущего. Смотреть, как они входят, рассаживаются, раскладывают книжки на столах. Страннейший возраст, страннейший. В семнадцать лет я был абсолютно убежден в том, что я — взрослый. Но ведь не может быть, чтобы я был не такой, как они? А передо мной были дети. Большие, но дети. Эта походка. Манера говорить. Смех. Нарочитость во всем. Потрясающе!
Десять мальчиков, семь девочек. Все расселись строго по принципу разделения полов: класс без явных влюбленностей.
Я поглядел на Инну Иосифовну. Она писала на доске темы, тональность которых задавалась блоковскими строками. Потом повернулась к классу и произнесла:
— Последняя тема касается поэмы Блока «Двенадцать». Сформулируйте ее сами.
Ее голос звучал очень тихо. Раньше она говорила так, когда заболевала. А сейчас, должно быть... Просто и она стала старше на восемнадцать лет.
Несколько секунд в " классе было тихо: они думали. Или читали то, что было написано на доске. Потом началось шушуканье по всему правому ряду (мальчишки):
— Ну и что делать? Что делать?
— Переформулировать тему. Напиши: «Символист и общество» или «Поэт и революция».
— «Десять дней, которые потрясли мир »?
— Но учти, Леха, за «Двенадцать» ты получишь в шесть раз меньше.
Вдруг я вспомнил, что не прогуливал этого сочинения. Я писал. И даже получил «пять» за «Народ и революция в поэме Блока». Когда я вспомнил это, я все понял. Почему мне приснился этот сон. И почему я здесь.
Может быть, кому-то случалось переводиться из одной школы в другую. Этот человек меня поймет: что значило в их возрасте оказаться в чужом классе одному, без старых друзей. Я получил по морде третьего сентября то ли потому, что не дал кому-то закурить, то ли потому, что засматривался на девчонок. Не имело значения. Дальше все развивалось по обычному сценарию, до тех пор покуда я — ударом обидчику по физиономии прямо на уроке биологии — не отстоял свое право считаться человеком. Но я ходил под страшным гнетом. Это был
гнет большинства. С тех пор еще ненавижу это слово. Большинство и прильнувшие к нему не любили Корэ. Она была окружена тонкой вязью тупости, лени, сплетен и хамства, предельных границ которых большинство старалось не преступать, чтобы не испортить себе отметок. Я общей нелюбви не разделял, но и не выражал этого. До тех пор пока меня не предали. Все. Все, кто пил тогда в походе (а пили все), предоставив отвечать за это мне одному. И они хихикали, глядя, как я изворачиваюсь на допросе, чтобы не заложить всю эту свору, а мне хотелось умереть, потому что я разделил вино с такими сволочами. Корэ все поняла. Допрос, к досаде моих одноклассников, внезапно закончился. Я взглянул на Корэ. Не знаю, как назвать то, что я прочел в ее глазах. Но это было нечто большее, чем сочувствие.
Когда они подошли ко мне — «Васька, ты отлично держался!» — я послал их всех в жопу. Я решился на открытый мятеж. Я не хотел больше скрывать ничего: ни своей любви к литературе, ни своей симпатии к учительнице, которая вела этот предмет.
Но вот за те месяцы угнетенного подхихикивания их мерзким шуточкам, за молчаливое сообщничество, за участие в заговоре тупиц разве я рассчитался.
Нет-нет, речь не шла сейчас о том, чтобы отдать долги. Речь шла о признании в любви, если уж на то пошло. Символическом, как танец. Или как это сочинение.
Ее возраст всегда был тайной для меня. Тогда ей было лет пятьдесят с чем-нибудь. Шестьдесят? Она всегда казалась мне красивой. Необыкновенной. Но замужем она не была. Говорили, что в юности у нее был возлюбленный, который погиб осенью 41-го, мальчишка... Иногда она с глубоким чувством читала нам стихи поэтов-фронтовиков, а значит, хранила память о нем.
Мне виделась несправедливость в ее одинокой судьбе, но я почему-то (почему?) не решался спросить ее: зачем она осталась одинока, почему не полюбила вновь? И если тот человек был так необыкновенен, что равного ему ей не встретилось за всю жизнь, то что же это был за человек? Мне казалось. А тогда, что счастье может (и должно) быть всеохватным; я не мог представить себе, что ее одиночество — это залог осуществления ее Судьбы, судьбы учителя. И как можно было тогда, с юношеской убежденностью в том, что любой человек обречен на счастье, понять, что жизнь творится из совсем другого материала, что талант чаще всего растет из боли...
Протекли за годами года, И слепому и глупому мне Лишь сегодня приснилось во сне, Что она не любила меня никогда... Это, может быть, самые грустные строки Блока. И так понятна эта невозможность отрешиться от собственной привязанности, уже ни для кого не дорогой, никому не нужной, несмотря на «Стихи о прекрасной даме»... Невозможно, хотя она давно уже не то, чем ты мечтал ее видеть, и далеко не прекрасна; невозможно, потому что невозможно. Есть древние вещи, тяготеющие над человеком: рок, судьба. Приговорен-ность к любви... Школьникам этого не понять, так же, как, в общем, и любви не понять.
Я прекрасно помню, как Инна Иосифовна в первый раз стала рассказывать нам о символистах, о Блоке, о Соловьеве, о вечной женственности. Мне казалось, я хорошо понимаю. Вечная женственность — нечто вроде сентиментальной влюбленности. Она прочла «Семь изгибов сокровенных». Спросила: «Вот стихотворение, написанное на языке символов. Вы могли бы сказать, о чем в нем идет речь? » Те, кто могли бы сказать, только за-лыбились: гы-ы-ы...
Семь изгибов... Ясное дело. Эти линии. Кто их считал? Две груди: действительно, в этом есть поэзия. И в форме ноги — от кончиков пальцев до самой спины с двумя прекрасно созревающими полудолями. Колени. Живот. Бедра. Всюду линии, всюду изгибы. Почему семь? И наконец, заветная ложбинка между ног, пар, влага, джунгли...
Мы знали, о чем говорил Блок. Но не могли сказать об этом вслух.
Потом оказалось, что семь изгибов — это семь поворотов каких-то петербургских улиц, которыми она (Л. Д., Любаша) от своего дома ходила на какие-то курсы, семь раз поворачивая.
Я до сих пор убежден, что это не так и что Блок не стал бы тратить время на описание геометрической траектории маршрута, хотя бы и любимого существа...
Да. Но спроси меня — между тем уроком и этим — что было?
Самое страшное, что невозможно сказать. Вот сейчас, допустим, Инна Иосифовна укажет на меня: этот человек, на последней парте, он... ну, отстающий ученик. Очень отстал. На восемнадцать лет. И вот пришел к необходимости наверстать упущенное. Знаете, скажет, такое случается нечасто. Чтоб человек попробовал испытать себя своим прошлым. Если хотите, спросите его о чем-нибудь. Конечно, им, одетым в ослепительные доспехи будущего, наплевать на меня.
А если б все же спросили? Кто ты? Почему сейчас тут? Что прожил? Что видел? Был ли счастлив? Что там впереди?
— Ребята, перед вами большая жизнь. Очень короткая. И прожить ее надо так...
У меня полголовы седая. Дочь в следующем году пойдет в школу. Но они не поймут. Поэтому коротенько.
Счастье, счастье...
Самое страшное, что я испытывал в жизни — это желание убить. Это даже хуже, чем тонуть. Ну просто страшная штука, не буду рассказывать.
Счастье.
Что-нибудь в этом роде: утро, лес. Только что взошло солнце, все еще влажное от росы — трава, долина речки, заросли черной ольхи с гнездом ястреба на одном из деревьев... Жемчуг росинок кругом. Свежий, земляничный запах июльского утра. И потом вдруг алое, а-ах! струей прозрачного пламени перехлестывает через повалившуюся липу.
— Видал? — восторженно оборачивается ко мне друг. — Лань...
Счастье...
Зима. Вьюга. Съемная квартира. И вдруг ты чувствуешь, что неудержимо подступает любовь. Большая любовь, которую узнаешь сразу по грозному рокоту, даже если он еще совсем, совсем далеко, как нарождающийся шторм. |
Она уехала в другой город. Я надел белую рубашку, пиджак, Д взял с собой пряник, банку растворимого кофе и пошел на вок зал. Решил, что, если нам суж-дена любовь, билеты будут. Билеты были.
Наверно, я многое успел в жизни. Организовал
экспедицию. Написал книгу. Но разве дело в этом? Разве я был счастлив, закончив книгу? Нет. Я, просто лежал на мокром песке, как рыба, отметавшая икру, обессиленная, умирающая. Не умер. Я был еще слишком молод. Я вынужден был жить дальше. Счастье — это всегда какие-то мгновения. Солнце в листве. Запах детства. Горячий песок, который ты пересыпаешь из ладони в ладонь, когда время останавливается... Счастье — это остановившееся время. Стихотворения похожи на счастье: в них время сгущается, переливается в них. Может быть, хорошее стихотворение — это высшая из доступных нам, пишущим, форм счастья.
Но лучше всего не писать. Бывают минуты, когда все молчит в душе и только изумляется. Однажды в горах так было: я просто лежал и смотрел в небо. Несколько раз на острове. Как-то мы шли по тундре всю ночь от заката до восхода (там ночи короткие, светлые), всю ночь как во сне: я видел орлана, сорвавшегося с кручи, видел, как в синей глубине балки зеркально блестит вода, как туман стекает по долине реки к океану... Это была сказочная, волшебная страна, и я все ждал, что встречу кого-нибудь из народа сииртя — подземных жителей, — ведь все было возможно в ту ночь. В семь утра мы добрели до какого-то балка. Мой напарник и наши проводники, растопив печь, завалились спать, а я сидел как завороженный: белым снежником на зеленом склоне оврага, голубизной речки, серебристым солнечным светом, лохматым шмелем, вдруг появившимся откуда-то, тундровыми незабудками... Отчаяние. Точно знаю, что это такое.
Это когда мороз двадцать пять, болеет ребенок, и на даче, которую мы снимаем, вдруг ломается система АГВ, и дом начинает остывать, как свежевыструганный гроб.
Август 91-го... Это почти глупо вспоминать теперь: за что вы готовы были умереть? За это? Как объяснить, что мы готовы были умереть за миг? За миг свободы. Есть мгновения, которые очень дорого стоят и никогда не повторяются, как ночи любви... Да. Еще у меня был друг, который уехал в Америку. И я чувствую, что его нет. Мне плохо, оттого что его нет. Он не прислал адреса. Может быть, захотел забыть к черту всю прошлую жизнь. Такое бывает...
В общем, мне нечего было бы сказать этим детям. Если бы я говорил, я бы врал. Однажды я решил поджечь коммерческий киоск. Это было давно. Денег у меня не было. Я хотел есть. А там висела копченая вырезка.
Я никому не пожелаю дойти до столь жалкого состояния, даже своему врагу.
Потом я получил две тысячи долларов. Сразу. Положил их в нагрудный карман. В метро мне стало плохо. Я не хотел умирать. Не хотел, чтобы мои деньги достались санитарам или работникам морга. Я достал валокордин, как чеку, выдернул зубами затычку-капельницу и отпил прямо из пузырька.
Почему-то такие вещи запоминаются.
В школе я верил, что очень многое узнаю, очень многое смогу, стану богатым. Главное, было чувство какой-то принципиальной безопасности жизни. Я сделал гораздо больше, чем мог себе представить в семнадцать лет, но и жизнь оказалась игривой кобылкой.
Ладно, все это слишком нравоучительно. Лучше я расскажу историю. Последнюю. Как я закончил недельную школу моряков рыболовецкого флота и пришел на траулер. Судно загружалось у пирса. Работала неполная вахта, поэтому сразу по предъявлении бумаг боцман приказал:
— Смайнай-ка вниз эту бочку.
Я встал возле квадратного люка. Подо мной была бездна, надо мной на тросе портового крана зависла одинокая бочка. Я стал делать крановщику знаки руками, которые выражали примерно следующее: «Друг, опускай ее вниз». Крановщик, видно, ждал более точных указаний, но он постарался, прицелился — и долбанул бочкой о борт открытого квадратного люка. Но внутрь не попал. Я опять стал махать руками. Бочка болталась надо мной. Я уповал на опыт крановщика и старался не делать лишних движений, чтоб не мешать ему. Видимо, он даже понял, что перед ним совершенно зеленый матрос. Но он опять не попал. Заметив, что я не силен в управлении, боцман сказал:
— Тогда прими эту бочку в трюме.
— А где трюм? — простодушно спросил я. Вопрос этот застал врасплох морского
волка.
— Ничего себе... — вымолвил он равнодушно, но не без злорадного любопытства. — Спустись через цех.
Большой морской рыболовный траулер представляет собой махину в сто метров длиной. Я не находился на нем и десяти минут. По-
этому мне ничего не оставалось, как спросить:
— А где спуск в цех?
— Ох и ничего себе! — вскричал боцман с дьявольской радостью, громом своего крика приглашая и других подивиться на затесавшегося в экипаж придурка.
Некоторое время они сверху смотрели, как я один ворочаюсь в трюме с бочкой, пытаясь перекантовать ее и поставить в один ряд с другими такими же. Мне это удалось. Полный гордости, я вскарабкался наверх, в последний момент вляпавшись рукой в какое-то липкое и вонючее вещество, которым была обмазана горловина трюма. Понимая, что мой статус висит на волоске, я вытер руки о штаны и спросил развязно:
— Что это за говно?
— Сам ты говно, — сказал боцман. — Это солидол!
Ужина не было. Спал я накрывшись грязной сменкой.
«Блок любил Россию такой, как она есть, без прикрас...»
Это самая распространенная фраза школьных сочинений. Убежден, что писали ее и мы. Что мы имели в виду, я не помню. Имеют ли что нибудь в виду они? Что такое для них родина? Поэзия? Вот сейчас? Когда поэт вообще ни на что не может рассчитывать, кроме позорной скандальной известности или неизвестности честной, но почти убийственной? Кто такой Блок для них? Никто?
Не может быть. Кто-кто.
...Поэт — это судьба, знак во времени. Блок — это благородство. Несмотря на то что Ахматова как-то обидно сказала о нем - «трагический тенор эпохи». Несмотря на то что Бунин высмеял «Скифы». Несмотря, главным образом, на то что его пытались перетолковать в советское время, превратить в «своего». А он не поддается перетолкованию. Он его сделал невозможным предельно ясными статьями об искусстве (где он ломает себя, опровергает себя, бесстрашно говорит о том, что в 1909 году могло быть доверено только записным книжкам: «Современная жизнь есть кощунство перед искусством, современное искусство — кощунство перед жизнью») и своей ранней, непонятной смертью, и своей последней немотой. Книжка, которую я написал, — о гражданской войне. Это время невозможно понять, не объяснив, в частности, неумолимого молчания Блока.
Ни одной поэтической строчки за три года.
Потрясающий случай, когда он, прервав выступление в зале Политехнического музея в Москве, вдруг начал читать на латыни стихи Полициана. Он не желал больше принадлежать современности...
Главное произведение поэта, образ, — слепок жизни, лика, судьбы. Блок остался в нашей культуре трагическим и благородным ликом, таким же, как Пушкин, Лермонтов. Достаточно этому испытанию ликом и судьбой подвергнуть любого поэта, чтобы понять, кто чего стоит. И тогда вполне может статься, что поэт А. А. Вознесенский окажется... ну, несколькими анекдотическими строчками Довлатова.
Блок про XX век все очень хорошо понял, уловил его железную хватку, машинный ритм, мертвечину. Он только надеялся, что революция все это уничтожит. Испепелит. Готов был пожертвовать ради этого всем.
Они все шуршали бумажками, листали стихи, перешептывались, как вдруг зазвонил звонок. Я даже испугался, потому что никто из них, по-моему, всерьез и не начинал писать. Да и я... Что-то я растерялся. Не сдавать же только домашнюю заготовку. Впереди еще целый шестой урок. Я тоже принялся перебирать бумажки.
В это время парень с последней парты в правом ряду наконец повернулся ко мне:
— А вы что, тоже сочинение пишете?
Честное слово, спасибо, парень. Если бы ты еще знал, что сидишь на моем месте! Мне хотелось сказать ему: «Ты сидишь на моем месте, старик! А вот то место, пустое, там сидел Серега Хорунжевский, единственный человек, с которым я дружил в классе. Он разбился на машине восемь лет назад. Его отец спился. Брат стал бандитом. Мать сошла с ума...»
Один только Господь свидетель, как мне хотелось поговорить с ними! Я бы сказал: «Самцы! Не спите. Пока вы спите, проходит ваша жизнь. Если б я мог начать жизнь сначала, я бы прожил ту же самую жизнь, но, видит Бог, по-другому...»
К счастью, у меня не оставалось времени для этой пламенной проповеди, потому что что-то я все-таки должен был написать.
Можно было бы порассуждать о философии истории Блей. Это классная тема, которой следовало бы заняться ради одной только цитаты из «Заговора Катилины», которой я предварял бы все статьи о текущем моменте: «Целое полагало, что оно есть великое целое, а не студень; все были сцеплены друг с другом, как нынешние (государства); расщепить их не могла уже никакая историческая, человеческая сила; все это грызлось между собой, грабило друг друга, старалось додушить друг друга; огромное умирающее тело государственного зверя придавило миллионы людей — почти всех людей того мира; только несколько десятков выродков дотанцовывали на его спине бесстыдный, вырожденный, патриотический танец. Все это, вместе взятое, называлось величественным зрелищем римской государственной мощи».
Цитата дорогого стоит, но у меня была в запасе своя интересная история.
Это история о книге, толстенной восьми-сотстраничной книге статей из двухтомника Блока, которую таежный охотник Сашка Устинов зачем-то взял с собою на зимовье, откуда у него ее и украл геологоразведочный заезжий бич и прострелил из тозовки. В тайге, где ни один предмет, не говоря о книге, не появляется сам собой, как-то не принято по книгам стрелять. Поэтому и осталось ощущение, что с этим бичом творилось что-то неладное, ощущение проникшего с ним сюда в лес безумия больших городов...
Разворачиваясь в массе плотной бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы, по-своему «прочитывая» его. В свое время Хай-деггер взял на себя смелость по одному (и не полностью сохранившемуся) изречению Анаксимандра, древнейшего из философов, реконструировать основные понятия и антитезы всей европейской философской мысли. Сидя с простреленным Блоком в каюте теплохода, медленно тащившегося вверх по Енисею, я думал, что, если бы от Блока не осталось вообще ничего, кроме выбитого пулей, мы и то получили бы неопровержимое свидетельство о гении, жившем в этой странной стране, где гениальность подтверждается даже не качеством таланта, а качеством совести, бытием-в-совести...
Сдавая свое сочинение, я заметил, что у Инны Иосифовны руки стали старенькие. Не лицо, а именно руки.
— Ты это отдаешь мне? — спросила она.
-Да.
Это было символическое признание, но я понял: она его ждала.
Через несколько дней я зашел к ней, посмотрел сочинения 11-го Б. Они сумели написать гораздо больше и гораздо толковее, чем я мог предположить. Под моим сочинением никаких отметок не было.
Ибо мы сыграли партию странной игры, где отметки не имеют уже значения...
Журнал «Столица», номер 1 за 1997 год
рейтинг: 
  • Нравится
  • 4
Номер Столицы: 1997-01
Фото дня
Обложка дня
Опрос
Нужны ли на сайте статьи из других журналов?