•   Последние или как я собирала новогодний стол 
  •   Эпитафия советскому року 
  •   Позвольте еще раз поправить Захарова 
  •   Я арестовал заместителя Власова 

Юрий Любимов: «Ничего нового»

...Это когда я приехал в Москву и обмолвился, вот, дескать, есть у меня запись беседы с Любимовым, то, между прочим, услышал: «А вот о чем с ним беседовать? Он же за последние десять лет ничего нового не сказал!»
Я и сам сомневался — к чему интервью? —- всю неделю, по случаю прожитую с ним под одной крышею, в середине минувшего декабря, в часе езды от Мюнхена. Любимов был здесь по делам: говорить с Андреем фон Шлиппе, его многолетним ассистентом, а теперь еще и художником, о постановке «Грозы». Он прилетел из Хельсинки, где с конца октября с аншлагом идет в сценографии Андрея фон Шлиппе и с музыкой Эдисона Денисова «Подросток» Достоевского, сделал там за два очередных спектакля одно замечание (кажется, осветителю) и уточнил условия и сроки работы над Островским. Из Мюнхена ему еще надо съездить в Гамбург к Альфреду Шнитке, пишущему музыку для «Доктора Живаго»; потом — обратно в Мюнхен, чтобы пересесть на самолет до Будапешта.
До Хельсинки была Таганка, а до нее Афины; в Греции море плюс двадцать два, в России гололед, здесь, — Никольские морозы, а в Иерусалиме — дожди...
— Юрий Петрович, — тихо спрашивает с заднего сиденья мальчик, — а вы в Иерусалиме живете?
— Живу, милый. А ты где живешь?
— А я в Москве. Знаете такой город?
— Ну как же мне Москвы не знать! У меня там теперь тоже квартира есть.
Кажется, вполне довольно церемонного раскланивания утром и ввечеру и моего пересказа новостей, услышанных по «Свободе», и ответного: «Я знаю, это еще при мне в Москве было», и общей поездки в гости. Сказать бы спасибо за чудо родной речи в «фольксвагене», мчащем по холмам Баварии, за звонкий мороз и за небо в алмазах, за елки в свечах возле каждого дома, при въезде в любую деревню...


...Не вытерпел — в последний вечер заикнулся насчет интервью, а он: «У вас сейчас время свободное? Давайте, пока Андрей приготовит нам чего-нибудь поесть?»
Вопрос — мне, впервые вырвавшемуся в Европу, после двухмесячного обитания в ней, — казался страсть каким важным:
— «Гооза» в Хельсинки — это внеплановая работа? Или она как-то брезжила?
— Нет, я ведь Островского уже ставил в Москве. Но, видите ли, там было так. Мне все время закрывали пушкинский спектакль. Чего только они не городили. Чтоб я им снял одно, второе... Потом — чтобы вставил «Клеветникам России». И вот тут они, значит, прокололись. Я им говорю: «Вы, видимо, не в курсе? Не перечитывали давно? Вы что, хотите, чтоб ушел со спектакля польский посол?» Они струхнули, я это почувствовал — и пожаловался на них. И выиграл. Выпустил спектакль о Пушкине — и быстро, пока они не очухались, сдал Островского, зная, что сейчас они меня не будут добивать. Спектакль был острый, шел с успехом, «Бенефис» назывался.
— Да, я помню, я его тогда видел.
— Ну вот, значит, можете сейчас понять, почему Островский, сами это и прокомментируете потом в журнале, без меня... Но мне тот спектакль не нравился, он был недоделан. Вы поймите идиотское мое положение: если не выпущу спектакль быстро, они мне его
_ точно закроют. Его не закрыли, и он шел долго, сняли его, когда меня выгнали. Тогда почти все сняли. Хотя кое-что и оставили, чтоб на мне кормиться. Только фамилии моей не значилось нигде...
Я это все вам рассказываю, печальные вещи вспоминаю и думаю: рано я назад приехал. Рано. Это нужно было не мне и не театру, а, как я сейчас вижу, для карьеры Николая Николаевича. Чтоб он бил себя в грудь и повторял, что он два года жизни потратил на меня, — вначале гордо, а сегодня он уже скорбно это говорит. И прибавляет: ладно, мы с Любимовым в другом месте поговорим. Я услышал — и мне даже интересно стало, я Николаю Николаевичу вынужден был ответить через радиостанции. Это где — в другом месте? Что, мною займется тройка какая-нибудь? Пуго, Крючков и он, Николай Николаевич, значит? Или они в театре выберут на профсоюзном собрании группу по моей разборке? В театре — пожалуйста, давайте поговорим. С каждым. Я готов. Но только приходят все посланцы: «Коллектив хочет говорить!» Чего им говорить? Я в коллективы ни в какие не верю. Все это советский бред. Говорить по делу всегда может один человек с другим, лично... Коллектив! Вот это их и пугает. Этого-то они и боятся, что столько «коллектива» мне в театре не надо, что мне работники нужны... А так — работать потихоньку отвыкли, а привыкли думать, как бы подзаработать. Без меня ведь у них репетиции на час позже начинаются да на полтора часа раньше заканчиваются — все на халтуру разбегаются. Я понимаю, у всех сейчас одно на уме — кусок хлеба, но только после моего первого приезда я год непрерывно работал, а Николай Николаевич продолжал театр помаленьку разваливать. Карьеру делал. Добился. Стал министром СССР. Культуры. Культуре от этого не легче, СССР тоже никакого нет. Так что это не работа, это должность такая. Ленточки разрезать. Да быть важным и умным. Говорить гладко, а не «принять» и «начать» и что «голова должна быть за плечами»...
А потом я приезжаю в Москву и начинаю всю их кашу расхлебывать. И об их куске хлеба думать. «Как же так, — говорю, — Николай, ты своему референту определил тысячу рублей, а ведущему актеру, старому товарищу — шестьсот». — «Да что, Юрий Петрович, это ж деревянные деньги». — «Так тем более»...
Приходят ко мне от имени коллектива: «Почему вы распорядились нам теперь зарплату давать в конвертах?» Я говорю: «Это удобно, не надо стоять перед кассой, пересчитывать, да еще и заглядывать друг к другу в ведомость — кто сколько получил. Да это просто неприлично! Даже спрашивать об этом... На Западе человек очень вежливо... но холодно посмотрит на вас и скажет: «Вы лучше свои деньги считайте». Это — табу. Неприлично».
— Зато какой у вас для Островского свежий материал!
— Да он и раньше был такой. Точно такой же. Ничего нового.
Все такими же и остались, вот что грустно. Как были совки, так и остались совками. И в этом видят радость своей жизни «по заводскому гудку»... помню... глубокая книга... вслух читали, изучали...
Вместо того, чтобы очнуться да начать трудиться, просто, спокойно и без надрыва.
— И все же, Юрий Петрович. Я помню «Бенефис», помню, например, Шаповалова — Крутицкого, местами, и очень смешно, пародирующего Брежнева, хотя и не так буквально, как вот вы сейчас его показали, а местами, до жути, — Сталина. Понятно, зачем вам нужен был Островский в начале 70-х, да еще в тех ваших обстоятельствах. Но сегодня? И в Европе?
— Вы знаете, вы меня извините, все почему-то задают одни и те же вопросы. Это удивительно. Ну что — «сегодня»? Какая разница? Сегодня, сегодня... Что за погоня? Ведь это искусство. Островский — классик. Если он не умер — вы уж простите за банальные вещи, которые приходится вам объяснять, — так и не нужно привязывать его к «сегодня». Это ведь не о куске хлеба речь. Лучше всех писали те, у кого вообще чаще всего куска хлеба не было. У Габриловича, помните? «Что пишете?» —«Сценарий новый. А вы?» — «Да так... историческое», — Булгаков отвечает. Не в куске хлеба дело. А вот суета наша, то, что превратились мы в какое-то стадо дикое... Вспомнить бы эпиграф к «Бесам», о которых Лев Николаевич очень пренебрежительно отозвался. Памфлет, говорил, злободневный. Это к вашему вопросу — видите, даже Лев Николаевич ошибся.
— Нет, Юрий Петрович, поймите, я ведь почему об Островском так спрашиваю настойчиво...
— А я вам потому так и отвечаю резко, что все как сговорились: «Вот, в семидесятые Таганка была такой-то, а что же сегодня?!»
— Но ведь это — не Таганка. Европа!
— Ну, во-первых, давайте уточним: это не Европа, а Скандинавия — раз уж у нас теперь все уточняют экономические пространства. В Европе — будет Пастернак...
Финны любят театр. Серьезно относятся к театру. Этого мало? Они действительно с Островским плохо знакомы. И почему же их в таком случае не познакомить с шедевром? Весьма, мне кажется, интересная цель.
А вот что грустно — что я у себя в свое время как следует не сумел это сделать. Да и «Подростка» я хотел вначале сделать в театре...
— На Таганке, то есть?
— Ну, разумеется... А все не мог. А там — мне создали все условия, чтобы смог, сделал. И ведь они прикинули — как, пойдет зритель или не пойдет? А в театре мне о «Подростке» коротко сказали: «Да чего его ставить? Это — вчерашний день!» Это Достоевский-то!
— Неужели и «Доктора Живаго» вы ставите из соображений чистого искусства?
— Конечно. А зачем? Я не депутат. Книжек не пишу. У меня есть предложения, возможности для работы. Я знаю, выпущу я «Электру», Начну «Доктора» — все скажут: «Вот, опять кооппродукция» — так ведь, извините, с ними работать легче. У нас даже материалов нет, чтобы платья шить, нет досок, не говоря о приборах для освещения. И они не воруют. Я в театре говорю: «Поставьте, наконец, людей на выходы, чтоб последнего не растащили» — а мне отвечают: «Вот, Юрий Петрович, у вас валюты много — наймите за свои деньги охрану».
— Но ведь это несправедливо — «Живаго» за границей!
— А он будет идти и там, и там. Так же, как и «Электра». Просто это дает возможность хоть какой-то группе людей пожить в человеческих условиях. Заработать валюту.
— Юрий Петрович, в общем, кажется,' ваша жизнь не намного веселее стала после возвращения, несмотря на то, что большую часть времени вы все-таки находитесь за границей?
— У меня сложности еще свои, потому что жена и Петя, мальчик мой, сын младший, не могут жить там. Они были со мной и отчаялись... А в смысле работы
— тяжело. Очень.
Сейчас принято всех ругать: «А, их время прошло, они свое отборолись!» Теория даже такая гнусная возникла: зачем, дескать, боролись с этой мразью, может, не боролись бы — всем сегодня лучше бы жилось... Опять — «сегодня»! Свободу все восприняли как право сегодня хамить еще больше, чем раньше хамили. Даже и не сравнить...
Ведь Андрея Дмитриевича не Брежнев и не Андропов убили. Это наша свободная страна оказалась недостойна Андрея Дмитриевича. Захлопывали его до последнего дня, прерывали да унижали. Наро-о-одные депута-а-аты! Сколько сил ушло, чтобы там оказались такие, как Сахаров, будто с самого начала не ясно было, что из этого выйдет. Слава Богу, разогнали...
Разве это свобода? Вы сначала Библию откройте да поймите, что мир живет в эру христианскую. И что нельзя истреблять ближних. Хотя уже почти никого и не осталось. Всех лучших сожрали. Тут невольно и античную драму вспомнишь... и Достоевского.
— А современного ничего не видите? Совсем? Ведь очень много за эти годы вышло.
— А вот вы опять спрашиваете все одно и то же. Не вижу. Ну что, вы меня к Кабакову пошлете? Так я лучше с Достоевским побуду и с Борисом Леонидовичем.
— Там, в вашем «Докторе», стихи будут?
— Конечно. Как же ставить Пастернака, хотя и прозу, без его стихов? И то, что Альфред Гарриевич пишет музыку,
— замечательно. Потому что он талант уникальный. Остался бы в России — и помер бы.
— Ваше возвращение на Таганку — это что было: память или надежда на будущее? Такое впечатление, что эта ваша последняя поездка была особенно грустной.
— Нет, сейчас-то я знал, куда еду и чего мне ждать. А тогда—как вам сказать... Я переоценил свои силы. Думал, что в
течение года театр соберу, вправлю вывихи, и он будет работать как следует. Я сразу сказал, когда вернулся, что надо менять в театре экономические структуры. И когда мне задают вопрос: «Как вы думаете реанимировать театр?» — я говорю, что не собираюсь этого делать. Если труп — то пусть и умирает. Я хочу просто, чтобы люди работали. Вот те, что вырываются в Европу, — не нахвалятся на них! Мастера, да еще и можно дешево платить. Ведь по дешевке скупают.
Я когда оказался тут и начал работать — должен же был на старости лет с семьей выживать! — что наши дорогие соотечественники стали говорить? «Он только на Таганке может работать!» Нет, голубчики, я могу везде работать. И зря так расстраивался, когда меня выгнали. Работа есть по всему миру. Я в какой-то мере владею своей профессией. И не боюсь конкуренции. А вот эти, которые обо мне так говорили, пусть сегодня сами узнают, не уезжая никуда, что если работаешь плохо — ничего и не получишь.
Идешь здесь по улице, встречаешь знакомого — видишь: человек счастлив. Спрашиваешь: «Что у тебя?» — «Доволен». — «А что такое? » — «Работаю». Он рад тому, что просто работает. А уж если хорошая работа, которая ему по сердцу, — весь светится, будто влюбился. То есть люди здесь улыбаются не только чаще, чем мы, но и осмысленнее. Они при случае и помочь рады. Только наши советские за это платят странно. И приходится издавать какие-то новые законы. Например, за вождение машины в пьяном виде. Потому что когда полицейский в Израиле подходит к машине и открывает дверцу, водитель оттуда вываливается прямо на дорогу. Ему что, плохо? Нет, это наш советский, он просто пьяный. Или — на случай, если человек из страны уезжает куда-то: пожалуйста, страна свободная, уезжай, только долги заплати сперва. Ну как, в самом деле, это можно: уехать, взяв все и ничего не отдав? Это наше советское воспитание такое: не давая человеку ничего, унижая человека, учить его насилию, лжи и демагогии. Так что в свой последний приезд я все это успел в памяти освежить и был спокоен на этот счет. Другое дело, что это тягостно, и именно ввиду того, что люди по существу, по делу не хотят разговаривать. Они все выяснгют, кто в чем виноват, кто был у «Белого дома», кто не был — опять советчина прет. И очень убедительно речи говорят, с подъемом!
Уезжаю из Москвы, стою с друзьями на перроне у вагона. А расстояние между платформой и подножкой такое, что ничего не стоит туда вниз упасть. И идет какой-то совсем пожилой человек. Я вижу — он сейчас точно упадет, говорю проводникам, опустите, пожалуйста, ступеньку, чтобы человек смог в вагон войти. Мужик и баба в шинелях. Угрюмые. «А вы чего нам замечания делаете?» Я говорю, что это мое право, а ваша обязанность — сделать, о чем вас просят. Это ведь ваша работа, надо ее ценить. Вот, говорю, были бы вы финнами — вас бы за это уволили. «Вот вы к ним едете — и езжайте. Вообще давайте уезжайте. А мы тут будем жить», — он говорит. А она добавляет: «Потому что здесь наша родина!»
Я им тихо отвечаю: «Вы еще спойте». «Чего?» — не поняли. «Вы так это говорите, как будто сейчас запоете».
Расстроился, пошел в свое купе. Прохожу мимо их закутка — и пожалел их: тесно, холодно, грязновато. У меня в кармане два яблока были — положил им на столик. Поезд тронулся — стук в дверь: догадались, значит, кто это сделал. С такой рабской, униженной улыбочкой: «Чайку изволите?»
Грустно это очень...
— Может, сейчас искусство и не нужно никому? А нужны — я вполне серьезно — бои гладиаторов? Так ведь бывало в истории?
— А кто гладиатор? Жуликовский, что ли, шпана эта? На дуэль он, видите ли, вызывает! Его в приличное общество пускать нельзя, не то что на дуэли с ним драться. Опирается он, как говорит, на народ, а по-пушкински это чернь. Можно еще раз посмотреть «Бориса» на Таганке, а еще лучше — перечитать, как там у Пушкина народ выведен. Народ — он может и «Белый дом» отстоять, а может и пойти Кремль сегодня громить — как эти безумцы в Югославии, военные, громящие города, которых не строили. И у нас уже этого полно, крови этой и погромов. Ничего нового. Увы...
В последний приезд мне там предложили — они хотят десять серий про КГБ снимать — сняться в этом сериале. Я им сказал: вот когда мне положат на стол...
— Ваше «дело»?
— Не-е-ет! «Дело» моего деда — раз. «Дело» отца моего. Мамы. Тети. Брата. Мое. Прочту — тогда и скажу, буду ли у вас сниматься.
— Юрий Петрович, а ведь все равно разговор получается про политику, а не про чистое искусство.
— Да потому что вы сами: «Что сегодня?» А сегодня надо заниматься тем же, чем вы занимались в лучшие минуты своей жизни. И очень просто. А не кричать, что, мол, теперь демократия и коллектив решит. Что еще в моей жизни в мои 74 года может решить коллектив? Это что же, выходит, мои ученики решили, что все вместе они умнее меня? Ну тогда и пусть руководят театром, на здоровье, тем более, у них там и министр свой, и писатели, и деятели нашего славного кинематографа, какие-нибудь и депутаты, наверное, есть. Все хлопочут, шушукаются... Они бы лучше хлопотали, чтобы мне, старику, не стоять, как все эти годы, в проходе да фонарем им моргать, чтобы играли получше...
— Но, может, все дело в том, что и они — не юноши? Вот Андрей, который мне чрезвычайно интересен и, по-моему, очень талантлив...
— Да, я доволен «Подростком», потому и Островского буду с ним делать — это тот же театр, та же труппа.
Но ведь, Юрий Петрович, Андрей—в некотором смысле сам такой подросток, «новый человек России». Он молод...
— Он просто искусство очень любит. И трудиться. И Россию очень любил. Все мечтал посмотреть. И посмотрел... Давно хотел поехать. И поехал... ничего хорошего не увидел. Вот что грустно-то. А ведь так любил Россию! Так рвался туда, и так знает ее, воспитан на русской культуре...
И — только горечь, и печаль, и жалость. И недоумение: что же, что же это такое? И какой это ужас!..
Тут Андрей постучался в дверь: «У меня все готово». — «Да, кажется, и у нас тоже?» — «Спасибо вам». — «Вам спасибо».
Наутро Любимов уезжал. Задержался на пороге: «Вы уж не обижайтесь...
один совет. Расставайтесь со своим... советизмом».
А вечером позвонили из Москвы. Сообщили, что подписание мэром Москвы контракта с Любимовым о переходе Театра на Таганке на новую экономическую модель сорвано. «Коллективом театра». Попов заявил о своей отставке — и что теперь будет, одному Богу известно...
В тот же вечер Андрей дал мне послушать кассету, записанную им в пятнадцатилетнем возрасте: рассказы его покойного деда о своем отрочестве, пришедшемся на время революции и гражданской войны. Удивительно чистая, четкая русская речь. Реликтовая. Такую в России уж и не услышишь. В Германии — я слышал такую не раз.
— ...В теплушке вокруг железной печки сидели люди и, как водится, каждый что-нибудь рассказывал. И вот один молодой парень рассказал, как они жгли своего барина. Они это сделали оттого, что если бы не они, то из соседнего села пришли бы мужики и то же самое сделали. А это обидно: барин-то их! Вот, значит, вывели они всю семью. Подожгли дом. Барина и сыновей сразу застрелили. Над барыней надругались. И мало того — над дочками тоже. Самой младшей из которых было лет восемь. И вот что меня поразило — это то, что слушатели были заинтригованы, так сказать, техническими подробностями. То есть — как это возможно, когда такая маленькая девочка? И рассказчик во всех деталях это любопытство старался утолить...
Я сказал Андрею, когда кассета кончилась, что ее нужно давать слушать детям в наших школах: вот, мол, какова была настоящая русская речь. Это — я только о звуке сказал. О дикции, интонации, смысловых паузах. Но ведь также остается и содержание.
До чего быстро и легко привыкли мы не стыдиться все еще многочисленных своих «соотечественников за рубежом»! Все еще многочисленных — как ни долог оказался срок нашего нежелания их признать. Признаться, что они то, чем владели, приумножили, а мы — разбазарили. И потому — еще неизвестно, кто блудный сын. И кто кому приходится соотечественником.
Паспорт вам советский? Пжалте! Чего еще? Квартиру? Интервью? Книжку издать? Это мы мигом! Мы ж свои люди. Сочтемся!
...Но что-то еще стоит и угрожающе растет меж нами, еще какой-то смутный счет, ждущий оплаты, какая-то главная, так и не осмысленная вина.
Кабы успеть.
Беседу вел обозреватель «Столицы» Михаил Поздняев
Журнал Столица номер 5 за 1992 год.
рейтинг: 
  • Нравится
  • 0
Номер Столицы: 1992-05
Фото дня
Обложка дня
Опрос
Нужны ли на сайте статьи из других журналов?